Ничипоров И. Б.
В обширном корпусе обращенных к личности и творчеству А.Блока художественных, мемуарных, биографических произведений эссе З.Гиппиус «Мой лунный друг» (1922) занимает видное место. За единичными воспоминаниями о Блоке, перипетиями литературной жизни рубежа веков здесь проступают облеченные в изящную художественную форму интуиции о тайне творческой личности, о коллизиях душевного и общественного бытия поэта порубежной эпохи.
Предпосланный эссе эпиграф из посвященного Гиппиус блоковского стихотворения «Рожденные в года глухие…» (1914) играет роль своего рода образной и смысловой «настройки» для всего произведения. Голос поэта звучит в стихотворении как исповедь всего поколения «страшных лет России», которое ощущает настоятельную потребность творить нравственный и исторический суд над собой через постижение коренных антиномий современного мирочувствия:
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы –
Кровавый отсвет в лицах есть.
Есть немота – то гул набата
Заставил заградить уста.
В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота…[i]
В экспозиционных для эссе Гиппиус признаниях о намерении не столько проследить целостную канву пути Блока, сколько «дать легкие тени наших встреч с ним»[ii], поразмышлять «почти исключительно о том Блоке, которого видели мои глаза»; в образно-ассоциативных прозрениях того, что «дружба – всегда лунная, и только любовь солнечная», в композиции произведения, представляющей пунктир небольших главок, – отчетливо прорисовываются константы эссеистского жанра, тяготеющего к субъективации изобразительного ряда и структурной фрагментарности[iii].
Основная часть эссе открывается первым опытом «заочного» приближения к личности центрального героя посредством чтения письма О.Соловьевой, где говорилось о Блоке как «новоявленном… петербургском поэте». Эти предварительные впечатления перетекают в изображение личного знакомства с Блоком, интересовавшегося в ту пору религиозно-философскими собраниями. Особую художественную весомость приобретают здесь и выведенный импрессионистскими штрихами, передаваемый едва уловимой поэтической интонацией фон этого общения (за окнами «стоит зеленый, стеклянный свет предвесенний, уже немеркнущее небо»), и психологические самохарактеристики («тогда не думалось, а просто чувствовалось»), и воссоздание личностного облика самого Блока. В подробностях его жестового, речевого поведения угадывается тот глубинный, болезненный разрыв «явленного» и «несказанного», осмысление которого станет сквозным для всего произведения. Это и прислушивание к голосу Блока, который «как будто идет из глубокого-глубокого колодца», к его обыкновению каждое слово произносить «медленно и с усилием, точно отрываясь от какого-то раздумья».
В последующем запечатлении бесед с поэтом, в обобщающем парадоксальном суждении о том, что «никакие мои разговоры с Блоком невозможно передать», за антиномией «явленного» и «несказанного» непроизвольно высвечиваются сущностные черты специфически символистского отношения к слову, накладывающие отпечаток на практику обыденного речевого взаимодействия: «Между словами и около[iv] них лежало гораздо больше… Каждое из его медленных, скупых слов казалось таким тяжелым, так оно было чем-то перегружено». ............