Ничипоров И. Б.
Было справедливо замечено, что главным «событием» в мире Платонова становится «сам язык»[i], в полноте вобравший в себя, как полагал И.Бродский, «словарь» утопии – «со всеми ее громоздкими неологизмами, сокращениями, акронимами, бюрократизмами, лозунгами, военизированными призывами»[ii]. Прозревая связь между языком и сознанием его носителей, Бродский отмечал, что «Платонов говорит о нации, ставшей в некотором смысле жертвой своего языка, а точнее – о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость»[iii]. При всем разнообразии подходов к интерпретации платоновского идиостиля, практически не уделялось внимание скрытым рефлексиям о языке и тайне слова, растворенным в художественной ткани его произведений. Роман «Чевенгур» (1927 – 1929) примечателен с данной точки зрения тем, что обозначенные рефлексии образуют здесь сферу диалогического взаимодействия авторского сознания и исканий персонажей, становящихся порой стихийными «языковедами». Действительно, «автор помещает своих героев в уплотненное пространство письма, и чуткость их реакции на встречающиеся тексты выдает авторскую сосредоточенность на линии письменного слова»[iv].
Многие языковые поиски героев «Чевенгура» сопряжены с пафосом обретения действенного слова. Один из первых появляющихся в романе персонажей – церковный сторож – в разговоре с Захаром Павловичем делится глубоко драматичным ощущением недейственности привычно произносимых слов, ибо «за семьдесят лет жизни он убедился, что… три четверти всех слов сказал напрасно: от его забот не выжили ни дети, ни жена, а слова забылись, как посторонний шум»[v]. В подтексте подобных раздумий заключена невербализованная жажда сообщить слову жизнетворческую энергию, которая бы сделала его сопричастным вечности: «Скажу человеку слово, – судил себя сторож, – человек пройдет версту и не оставит меня в вечной памяти своей». Интуиции о слове, творящем материальную и духовную действительность, подчинена и сближающая автора и Захара Павловича рефлексия о «производственном» прозвище последнего («три осьмушки под резьбу»): это имя «было похоже на ответственную часть любой машины и как-то телесно приобщило Захара Павловича к той истинной стране, где железные дюймы побеждают земляные версты». Сакрализующей верой в слово как основу нового мироустройства был задан вектор общественно-политических исканий Захара Павловича, «проверявшего партии на свой разум – он искал ту, в которой не было бы непонятной программы, а все было бы ясно и верно на словах» и в итоге выделившего для себя представителя коммунистической партии, поскольку «заметил: человек говорит ясно, четко, справедливо, без всякого доверия – наверно, будет умнейшей властью».
Сакрализация воплощенного слова характерна и для сознания встреченного Двановым и Копенкиным лесного надзирателя, который от отца усвоил, что «решающие жизнь истины существуют тайно в заброшенных книгах», и, вдумываясь в пореволюционную эпоху, «искал советскому времени подобия в прошлом». Этим эпизодическим персонажем вырабатывается своеобразная «герменевтическая» стратегия, основанная на убеждении в том, «что скучных и бессмысленных книг нет, если читатель бдительно ищет в них смысл жизни… В книгах действует ищущая тоска читателя, а не умелость сочинителя», а потому «сквозь скуку сухого слова отыскивал то, что ему нужно было».
Характеризуя языковую реальность «Котлована» и иных произведений Платонова, Бродский высказал соображение о том, что многие из них написаны «на языке повышенной близости к Новому Иерусалиму… на языке строителей Рая», что этот язык становится «жертвой» массового утопического сознания, вследствие чего «задыхается в сослагательном наклонении и начинает тяготеть к вневременным категориям и конструкциям»[vi]. ............